Михаил Лермонтов: Боль и грезы. Очерк по вершинной психологии (4)
16 июня, 2020
АВТОР: Дмитрий Степанов
ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ.
Опыт освоения наследия Лермонтова советским литературоведением нашел свое отражение в уникальном для своего времени издании — в “Лермонтовской энциклопедии”. Авторами данной энциклопедии была проделана колоссальная работа по воссозданию лермонтовского космоса: были найдены произведения поэта, казавшиеся навсегда утраченными; восстановлены неизвестные эпизоды жизни Лермонтова; досконально изучены его поэтика, философское мировоззрение и социальная позиция. Но вот осмысление всей этой огромной фактографии не отличалось особой глубиной и проницательностью, по сути продолжая критическую линию Белинского и Герцена. Характерно, что автор предисловия к энциклопедии Ираклий Андроников, констатировав противоречивость личности, творчества и самого облика поэта, ушел от объяснения этой удивительной двойственности, заключив: “И чувство одиночества в царстве произвола и мглы, как назвал николаевскую империю А. И. Герцен, было для него неизбежным и сообщало его поэзии характер трагический. Его жизнь омрачала память о декабрьском дне 1825 года и о судьбах лучших людей. Состоянию общественной жизни отвечала его собственная трагическая судьба: ранняя гибель матери, жизнь вдали от отца, которого ему запрещено было видеть, мучения неразделенной любви в ранней юности, а потом разлука с Варварой Лопухиной, разобщенные судьбы, политические преследования и жизнь изгнанника в последние годы… Все это свершалось словно затем, чтобы усилить трагический характер его поэзии”. Смею вас заверить, что память о восстании декабристов была для Лермонтова не столь значима. Не социальные представления определяли характер его поэзии, но, напротив, обусловленный внутренними причинами лиризм Лермонтова отражался в его общественных взглядах.
Подобная прямолинейная социализация поэзии Лермонтова была характерна, разумеется, не для всех советских литературоведов. Иные из них пытались отыскать причины лермонтовской противоречивости в его собственной судьбе, но объяснение этих причин также не отличалось особой оригинальностью. Просто сказать, что в поэзии Лермонтова нашло отражение детство, лишенное материнской любви и отцовской заботы, опыт первой влюбленности и т. п., значит ничего не сказать. Как именно это произошло? Как конкретно выразилась боль Лермонтова в его поэтических тропах?
Наиболее честные советские исследователи только констатировали эту удивительную неуловимость лермонтовского гения, лишь для проформы снабжая такую констатацию дежурным “социальным” или “психологическим” комментарием. Как Эмма Гернштейн, давшая свое “социальное” толкование “Героя…” лишь за тем, чтобы, не объяснив ничего, на своем опыте показать всю неуловимость глубинного слоя романа: “С каким бы критерием многие авторы ни подходили к “Герою нашего времени”, в конце концов они вынуждены были признать, что в этом произведении остается еще что-то не выясненное ими, недосказанное и неуловимое. Говоря об этом явлении, даже самые строгие ученые начинают изъясняться такими неопределенными терминами, как “ощущение”, “атмосфера”, или что-то “подспудное”, “скрытое”… О “втором смысле” романа, “ощущаемом на всем его протяжении”, говорил и Б. М. Эйхенбаум. В. Б. Шкловский дает представление о чем-то ускользающем от определения в словах: “Герой нашего времени” “не хочет нам открыться”.
О той же удивительной неуловимости поэзии Лермонтова говорил С. В. Ломинадзе в анализе его лирического чуда “Выхожу один я на дорогу…”: “Больно” и “чудно” одновременно; “больно”, даже когда “чудно”, — таково внутреннее состояние лермонтовского “я”. Таким оно видится читателю — сам “я” … своей раздвоенности не видит… Понятно, когда человеку плохо, оттого что вокруг плохо. Понятно, что ему может быть плохо и тогда, когда вокруг хорошо. Но не странно ли, что человеку “больно”, когда и вокруг “торжественно и чудно”, и в сердце его (это очевидно) та же чудная торжественность? Не странно ли, что ему плохо, когда ему хорошо?
Перечитывая страницы лермонтовской лирики, убеждаешься, что эта странность в “Выхожу один я на дорогу…” — опять же своего рода кульминация, исподволь назревавшая в ранее написанных вещах. Странные ситуации и положения возникают едва ли не в каждом из тех редких стихотворений, где “я” не пытается прорвать горизонта реальности, где “лирический вектор” направлен к окружающей реальности, а не к грезе… Поистине все не как у людей”.
Подобные лермонтовские странности, характерные как для всего его творчества, так и для всей его жизни, побудили в свое время Вадима Вацуро сделать в одном частном письме признание, тождественное высказыванию Блока о непознаваемости поэта: “Лермонтовым заниматься нельзя… Лермонтов — поэт “закрытый” и с особой спецификой… Специфика — в том, что в силу многих причин он стоит как бы в изоляции: у него нет критических статей, литературных писем (как у Пушкина), самая среда его восстанавливается по крупицам, и почти единственным материальным предметом изучения оказывается его творчество, а методом изучения — внутритекстовое чтение и размышления о прочитанном”. Впрочем, самого филолога эта “закрытость” поэта не остановила в исследовании его жизни и творчества, ибо “имя Лермонтова гипнотизирует” и побуждает к новым попыткам понять его.
Работы по Лермонтову последних лет — будь то биографии поэта или герменевтика его творчества — не внесли особого разнообразия в лермонтоведческий дискурс. Мистическая линия в осмыслении поэта, предложенная С. А. Андреевским и Вл. Соловьевым, была репрезентирована в книге Вл. Бондаренко “Лермонтов. Мистический гений”. Психоаналитическая — в трудах О. Г. Егорова “М. Ю. Лермонтов как психологический тип” и С. В. Савинкова “Творческая логика М. Ю. Лермонтова”. О сущности первой работы можно судить по тому забавному факту, что глубокого интроверта Лермонтова автор назвал интуитивным экстравертом. Вторая работа, хотя и претендует на раскрытие внутренней логики поэта, является, в сущности, не чем иным, как игрой ассоциациями, причем ассоциациями не столько Лермонтова, сколько самого литературоведа, блуждающего вокруг трех фрейдистских сосен (мать — сын — отец). Круг ассоциаций Савинкова весьма широк — в его эссе представлены и поэтические, и мифологические, и психоаналитические, и метафизические корреляции, — но ни о какой собственно “логике” Лермонтова здесь речи не идет. И Егоров, и Савинков опираются в своих работах на труды классиков психоанализа, как будто после публикации “Толкования сновидений” и “Психологических типов” психоанализ не претерпел ни малейших изменений. И в этом смысле их исследования лермонтовского наследия мало чем отличаются от подобных штудий по Пушкину, Толстому и Достоевскому первых советских психоаналитиков.
Исходя из всего вышесказанного, можно с сочувствием отнестись к выстраданному признанию Константина Исупова: “Понять личность поэта только из его текстов или мемуаров немногих о нем написавших почти невозможно: душа его столь глубоко упрятана то ли в нисходящей хтонике контекста (подтекста), то ли в восходящей метафизике сверхтекста (метатекста), что даже самые проницательные наши лермонтоведы решались порой лишь зафиксировать самый факт наличия этого не схватываемого такими дефинициями “остатка” без надежды на последний вывод. Лермонтов оставил своим наследникам не только загадку своей личности, но и секрет той новой “небесной механики”, средствами которой был осуществлен воистину коперниканский перевод отечественной словесности на новую орбиту: с “«солнечной» (Пушкин) на «ночную»”.
А Владимиру Марковичу в очерке “Лермонтов и его интерпретаторы”, предпосланном антологии “М. Ю. Лермонтов: pro et contra” (2013 г.) оставалось лишь констатировать: “Критика все яснее понимает, что содержание векового (а теперь уже и двухвекового) спора о Лермонтове не укладывается в границы идеологических мифов, что тайна Лермонтова все еще существует и требует разгадки, что спорить нужно не только о нем, но и о том, зачем и как о нем спорить”. Воистину “еще лик его темен, отдален и жуток”. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ